Цифровая трансформация

Первая лекция в МГТУ им. Н.Э. Баумана 13 февраля 2026 года

Цифровая трансформация

Что такое трансформация?

Начнём рассуждение о цифровой трансформации с уточнения понятия трансформации. В методологическом смысле трансформация означает качественное, сущностное изменение системы, при котором она приобретает новые свойства, структуры или режимы функционирования, не сводимые к простой количественной модификации исходного состояния.

Классический пример — биологическая метаморфоза: куколка превращается в бабочку. Это не инкрементальное развитие, а радикальная перестройка организма на уровне формы, функций и среды обитания.

Аналогичным образом социальная трансформация проявляется в переходе индивида от статуса студента к профессионалу: меняется не только роль, но и система компетенций, ценностных ориентиров, коммуникативных практик — формируется новое качество социального существования.

Следует различать трансформацию и модификацию. Модификация предполагает изменение параметров в рамках заданной структуры (например, повышение квалификации в прежней профессии). Трансформация же затрагивает саму основу — логику организации, её онтологический статус.

Именно в этом смысле употребляется термин «цифровая трансформация» применительно к организациям и обществу: речь идёт не о внедрении отдельных цифровых инструментов, а о принципиальной трансформации логики взаимодействия, создания ценности, управления знанием и организационных границ. Это переход к новому качественному состоянию — к цифровой онтологии социальных и производственных систем.

Идея трансформации бизнеса у Смита

В научной и публицистической литературе утвердилось представление о том, что цифровые технологии инициируют качественную трансформацию базовых социальных и экономических структур: повседневных практик, бизнес-моделей, организационных форм и самой архитектуры общества. Однако идея о трансформирующем влиянии технологий на общество и экономику отнюдь не нова — она восходит к истокам классической политэкономии.

Одним из первых теоретиков, системно проанализировавших связь технологического уклада, организации труда и экономической структуры общества, был Адам Смит.

В своей фундаментальной работе «Исследование о природе и причинах богатства народов» (1776) он показал, как разделение труда — как технологический и организационный принцип — становится драйвером производительности и источником экономического прогресса. Знаменитый пример с булавочной мануфактурой иллюстрирует: переход от кустарного производства к специализированным операциям кардинально меняет не только эффективность, но и саму структуру производства, распределения и обмена.

Хотя Смит не формулировал трудовую теорию стоимости в том виде, в каком она позднее была развита Давидом Рикардо и Карлом Марксом, он заложил основу для понимания стоимости как результата социальной организации труда. Его анализ продемонстрировал: технологические и организационные нововведения способны вызывать системные, качественные сдвиги в экономике — своего рода «трансформации», предвосхищающие современные дискуссии о цифровой революции.

Таким образом, цифровая трансформация — не уникальный феномен нашего времени, а очередной этап в длительной истории взаимодействия технологий, организационных форм и социальной структуры, логика которого была обозначена ещё в эпоху становления индустриального общества.

Один из самых узнаваемых литературных персонажей русской классики — Евгений Онегин — предстаёт у Пушкина не только как ценитель античной поэзии, но и как человек просвещённый в вопросах политэкономии:

Зато читал Адама Смита

И был глубокой эконом,

То есть умел судить о том,

Как государство богатеет,

И чем живет, и почему

Не нужно золота ему,

Когда простой продукт имеет.

Отец понять его не мог

И земли отдавал в залог.

Эти строки отсылают к ключевому интеллектуальному сдвигу XVIII века. До Адама Смита господствовали две основные экономические доктрины. Меркантилисты отождествляли богатство государства с запасами драгоценных металлов и положительным торговым балансом. Физиократы, напротив, видели источник богатства в земле и сельскохозяйственном труде.

В «Исследовании о природе и причинах богатства народов» (1776) Смит предложил принципиально иной взгляд: истинным источником национального богатства является не золото и не сама по себе земля, а производительный труд, организованный через разделение труда и обмен.

Богатство нации измеряется не сокровищами в казне, а потоком товаров и услуг, создаваемых обществом. Именно этот переворот в экономическом мышлении зафиксирован пушкинской строкой: «не нужно золота ему, когда простой продукт имеет».

Таким образом, Пушкин, через образ Онегина, фиксирует не просто моду на политэкономию, а саму парадигму нового времени — переход от статики сокровищ к динамике производства, от накопления к созданию ценности.

Смысл богатства в производительности труда

Согласно Адаму Смиту, источником национального богатства выступает производительный труд, а его производительность напрямую зависит от степени разделения труда. Чем глубже специализация операций, тем больше продукции может быть создано за единицу времени при тех же затратах труда.

В чём проявляется экономический эффект такого роста производительности? Прежде всего — в снижении издержек производства единицы товара. При прочих равных условиях это позволяет снизить рыночную цену продукции, делая её более доступной для широких слоёв населения. Одновременно предприятие, достигшее более высокой производительности, получает конкурентное преимущество и рост прибыли.

Этот механизм порождает двойной эффект для общественного благосостояния:

со стороны потребления: снижение цен расширяет доступность товаров.

со стороны доходов: рост прибылей создаёт потенциал для повышения заработной платы работников.

Именно в этом сочетании — росте реальных доходов при одновременном снижении относительной стоимости товаров — Смит усматривал сущность подлинного общественного богатства. Оно перестаёт быть статичным запасом драгоценностей или земель и превращается в динамический процесс: поток товаров и услуг, создаваемый трудом и распределяемый через обмен.

Этот концептуальный сдвиг имел революционное значение. Меркантилисты отождествляли богатство с накопленным золотом, физиократы — с плодородием земли. Смит же показал: богатство нации измеряется не сокровищами в казне, а способностью общества производить и обменивать материальные блага. Деньги здесь — не цель, а инструмент обращения; ценность имеет не сам металл, а движение продуктов труда.

Конфликт Онегина с отцом, символизирует столкновение двух парадигм: старой аграрно-аристократической (богатство = земля) и новой индустриально-буржуазной (богатство = производительность труда).

Для дворянской традиции источником статуса и дохода служила земельная собственность, полученная по праву рождения или за государственную службу в офицерских чинах. Новая же политэкономия ставила во главу угла не происхождение и не владение землёй, а эффективность производства и рациональную организацию труда.

Именно эта переоценка ценностей — переход от статики собственности к динамике производства — составила суть «смитовской революции» и подготовила интеллектуальную почву для индустриальной трансформации общества.

В пушкинском тексте речь идёт о земельном залоге. Эта строка отражает типичную экономическую драму русского дворянства первой трети XIX века.

Система землевладения в Российской империи базировалась на патримониальном принципе: дворянин получал землю либо по наследству, либо в виде пожалования от монарха за государственную или военную службу — преимущественно в офицерских чинах. Экономической основой помещичьего хозяйства был крепостной труд: доходы помещика формировались за счёт эксплуатации крестьян, обрабатывавших землю и выплачивавших оброк или отрабатывавших барщину.

Однако к концу XVIII века традиционное помещичье хозяйство оказалось в кризисе. Низкая производительность труда, отсутствие стимулов к модернизации, расточительный образ жизни и долговые обязательства приводили к хроническому дефициту денежных средств. Чтобы поддержать дворянство и предотвратить массовое разорение, Екатерина II в 1754 году учредила Дворянский земельный банк. Механизм был следующим: помещик мог заложить своё имение в банк и получить ссуду в размере до 60–70 % оценочной стоимости земли под проценты (обычно 5–6 % годовых).

На практике система превратилась в механизм хронического кредитования. По истечении срока займа, не имея возможности погасить долг, помещик обращался за перезалогом: землю переоценивали (нередко искусственно завышая стоимость), выдавали новый заём, часть которого шла на погашение старого долга, а остаток — на текущие расходы. С каждым циклом долговая нагрузка возрастала, процентные платежи накапливались, а экономическая основа хозяйства не укреплялась.

Именно эту ловушку иллюстрирует образ отца Онегина. Его поколение жило не за счёт развития хозяйства, а за счёт систематического перезалога земли — временного обмена будущим на настоящее. Такая модель была обречена: к середине XIX века она привела к массовому обнищанию дворянства, что позднее нашло отражение в чеховском «Вишнёвом саде» — символе неизбежного краха патриархального уклада.

Столкновение экономических парадигм

Конфликт Онегина с отцом, таким образом, — не просто семейная драма. Это столкновение двух экономических парадигм: старой, земельно-аристократической (богатство = владение землёй), и новой, основанной на производительности труда и рациональной экономике, которую Онегин постиг через чтение Адама Смита. Отец, заложивший землю, оставался в логике меркантилизма и физиократизма; сын — в логике индустриальной политэкономии. Этот разрыв между поколениями предвосхищает более широкую историческую трансформацию российского общества.

Государство периодически вмешивалось в этот процесс, выкупая заложенные имения у банков, гася долги обанкротившихся помещиков и либо возвращая землю в казну, либо перепродавая её. Эта практика стала литературным топосом: в финале чеховского «Вишнёвого сада» имение уходит с публичных торгов, а Раневская уезжает в Париж — символ окончательного краха патриархального уклада.

Спекулятивные возможности земельно-кредитной системы блестяще обыграны Гоголем в «Мёртвых душах». Бизнес-модель Чичикова строилась на арбитраже между ревизскими сказками и кредитными правилами: он скупал «мёртвые души» — крепостных, умерших после последней ревизии, но ещё числительных в документах, — а затем предъявлял их по документам как живых при оформлении кредита в земельных банках или при получении земельных наделов для освоения Новороссии. Формально он становился владельцем «душ», под которые мог претендовать на землю или кредит, после чего исчезал с кредитными деньгами, не выполняя обязательств. Эта схема — сатирическое отражение системных пороков крепостнической экономики, где формальные документы ценились выше реального производства.

Возвращаясь к Адаму Смиту, его ключевое открытие состояло в следующем: источником национального богатства является не земля и не золото, а производительность труда. А производительность труда повышается прежде всего за счёт разделения труда.

Важнейший нюанс, который подчёркивает Смит: разделение труда ограничено размером рынка. Чем шире рынок, тем глубже может быть специализация, тем выше производительность. Рынок, таким образом, выступает не просто местом обмена, а условием, делающим возможным саму логику разделения труда. Конкуренция на рынке стимулирует производителей снижать издержки и цены, повышать качество — и именно в этом механизме Смит усматривал движущую силу экономического прогресса.

Итак, богатство нации — это не статичный запас, а динамический процесс: труд, организованный через разделение и реализуемый через рыночный обмен. Эта парадигма противостояла как меркантилизму (богатство = золото), так и физиократизму (богатство = земля) — и легла в основу современной экономической теории.

Рыночный механизм, согласно Адаму Смиту, действует одновременно на двух фронтах. На товарном рынке конкуренция стимулирует производителей снижать издержки и цены, повышая качество продукции. На рынке труда конкуренция между работодателями за квалифицированных специалистов создаёт давление на рост заработной платы. Взаимодействие этих двух процессов — снижения цен и роста реальных доходов — формирует условия для повышения общественного благосостояния.

Смит не формулировал концепцию «невидимой руки» как центральный принцип своей теории — эта метафора встречается у него лишь эпизодически. Однако сама идея остаётся продуктивной: в условиях свободного обмена и конкуренции частный интерес индивидов, направленный на собственное обогащение, объективно способствует росту общественного богатства — без прямого государственного регулирования.

Технический прогресс

Ключевой вопрос, однако, остаётся открытым: что именно повышает производительность труда? Сам Смит делал акцент на разделении труда как основном драйвере. Но уже его преемники — начиная с Давида Рикардо и Джона Стюарта Милля — обратили внимание на роль технического прогресса. Именно технологии и инновации, а не только организационное разделение операций, способны вызывать радикальные скачки производительности.

Здесь уместно различать изобретения и инновации (терминология Йозефа Шумпетера): изобретение — это новое техническое решение; инновация — его успешное внедрение в экономический оборот, приводящее к росту производительности и изменению структуры рынка. С точки зрения смитовской логики, именно такие трансформационные инновации должны были бы одновременно снижать издержки производства (и цены для потребителей) и повышать спрос на квалифицированный труд (и, следовательно, заработные платы).

Однако историческая практика оказалась сложнее теоретической модели. Промышленные революции действительно многократно повысили производительность труда, но эффекты распределились неравномерно: рост благосостояния сопровождался обострением социального неравенства, концентрацией капитала и периодическими кризисами перепроизводства. Механизм «невидимой руки» не обеспечил автоматического и всеобщего обогащения — что стало предметом критики как у марксистов, так и у сторонников активной государственной экономической политики.

Таким образом, смитовская теория остаётся фундаментальной для понимания рыночной динамики, но требует дополнения: технологии и инновации действительно являются мощным фактором роста производительности, однако их социально-экономические последствия определяются не только рыночными механизмами, но и институциональной средой, распределением прав собственности и политикой государства.

Адам Смит связывал рост национального богатства с повышением производительности труда, ключевым фактором которой он считал разделение труда. Хотя сам Смит уделял технологии второстепенное внимание, его анализ заложил основу для понимания того, как технические и организационные изменения внутри производства влияют на экономическое развитие.

Вопрос о более широких, системных последствиях технологического прогресса — о его роли в трансформации общественных структур — был поставлен уже следующим поколением мыслителей. Наиболее последовательно эту проблематику разработал Карл Маркс, развивший трудовую теорию стоимости в рамках критики буржуазной политэкономии. Важно подчеркнуть: Маркс не был «евангелистом» идей Смита — напротив, он подверг их радикальной критике, сохранив лишь отдельные методологические элементы (включая трудовую теорию стоимости, впервые системно сформулированную Давидом Рикардо).

Центральный тезис марксистского анализа социальных трансформаций заключается в следующем: движущей силой исторического развития выступает противоречие между производительными силами (совокупность средств производства, технологий, знаний и квалифицированной рабочей силы) и производственными отношениями (отношения собственности, распределения, организационные формы труда).

По мере развития производительных сил — в частности, благодаря техническим революциям — существующие производственные отношения постепенно превращаются из формы развития в оковы для дальнейшего прогресса. Возникает системный кризис, разрешаемый через социальную революцию: старые отношения разрушаются, уступая место новым, соответствующим достигнутому уровню развития производительных сил.

Иллюстрацией этого механизма служит анализ Марксом перехода от феодализма к капитализму. Развитие мануфактурного производства, а затем промышленной революции создало новые производительные силы, несовместимые с сословной структурой и феодальными формами собственности. Буржуазия, выступившая носителем новых производственных отношений, осуществила буржуазные революции, ликвидировавшие аристократический порядок и установившие режим, соответствующий капиталистическому способу производства.

Первая промышленная революция действительно инициировала глубокую трансформацию производственных отношений: разрушение цеховых монополий, преодоление семейно-ремесленной организации труда и переход к фабричной системе позволили запустить массовое производство товаров повседневного спроса.

В последующие десятилетия технический прогресс породил ряд прорывных инноваций, кардинально изменивших качество жизни человечества.

Одним из наиболее значимых достижений стало преодоление хронического голода в развитых странах. Важно уточнить: история человечества до середины XX века — это не «история голода» как постоянного глобального состояния, а история циклических продовольственных кризисов, вызванных климатическими катаклизмами, войнами, неурожаями и несовершенством аграрных технологий. В странах Западной Европы и Северной Америки массовый голод как системное явление был преодолён ещё в конце XIX — начале XX века благодаря интенсификации сельского хозяйства, развитию транспорта и торговли.

Ключевой прорыв середины XX века — «Зелёная революция» — обеспечил резкое повышение урожайности за счёт:

синтетических азотных удобрений (технология Габера-Боша);

высокоурожайных сортов зерновых культур;

химических средств защиты растений;

механизации сельскохозяйственных работ.

Особую роль сыграла компания Monsanto (ныне входящая в состав Bayer), разработавшая интегрированную систему «семена + гербицид». Гербициды — это химические препараты для уничтожения сорной растительности. Инновация Monsanto заключалась в создании генетически модифицированных культур, устойчивых к определённому гербициду (например, глифосату в системе Roundup Ready®).

Фермер приобретал не просто семена, а технологический пакет: семена определённого гибрида и совместимый с ними гербицид. Гибридные семена действительно не сохраняют сортовые свойства при повторном посеве, что стимулирует ежегодную закупку нового посадочного материала.

Эта модель вызвала споры: с одной стороны, она обеспечила беспрецедентный рост производительности сельского хозяйства и способствовала снижению цен на продовольствие; с другой — привела к концентрации контроля над аграрными ресурсами в руках нескольких транснациональных корпораций и породила зависимости фермеров от закрытых технологических циклов.

В области медицины аналогичный прорыв обеспечило открытие пенициллина (Александр Флеминг, 1928) и последующее массовое производство антибиотиков в 1940-х годах. В сочетании с вакцинацией (оспа, полиомиелит, корь) это привело к резкому снижению смертности от инфекционных заболеваний и увеличению ожидаемой продолжительности жизни — своего рода «производительности жизни».

Таким образом, технологические инновации действительно способны генерировать подлинное богатство — не в форме накопленных денег или золота, а как повышение реальной покупательной способности: рост доходов при одновременном снижении относительной стоимости базовых благ (продовольствие, жильё, медицина, образование).

Однако современная ситуация демонстрирует парадокс: несмотря на рост производительности и увеличение денежной массы, темпы роста реальных доходов населения в развитых экономиках замедлились, а неравенство усилилось.

Причина — в нарушении трансформации денежной массы в подлинное богатство. Деньги сами по себе не являются богатством; богатство измеряется соотношением между доходами населения и стоимостью жизненно важных благ.

Когда денежная масса концентрируется в финансовых активах, недвижимости или спекулятивных инструментах, не превращаясь в рост реальных доходов и снижение цен на товары и услуги, общество не становится богаче — оно лишь накапливает финансовые пузыри.

Таким образом, технологии остаются мощным драйвером создания богатства, но их социально-экономический эффект определяется не техникой самой по себе, а институциональной средой: системой распределения доходов, доступом к технологиям, антимонопольной политикой и механизмами перераспределения. Без этих условий технический прогресс может усиливать не всеобщее благосостояние, а поляризацию общества.

Трансформация сословного общества и семьи

Если Смит видел в росте производительности труда источник экономического богатства, то Маркс интерпретировал её развитие как детерминанту глубинных социальных трансформаций — смены общественно-экономических формаций через разрешение внутрисистемных противоречий.

В традиционном сословном обществе основной производственной и воспроизводственной ячейкой выступала семья. Для крестьянской семьи рождение многочисленного потомства было не демографической стратегией, а условием экономического выживания: дети с раннего возраста включались в трудовой процесс, обеспечивая как текущую производительность хозяйства, так и социальную защиту родителей в старости. Отсутствие наследников означало не только прекращение рода, но и утрату трудового ресурса, необходимого для поддержания жизнеспособности домохозяйства.

Аналогичная логика действовала в ремесленной среде. Профессиональные знания, технологические секреты и производственные навыки передавались по наследству — от отца к сыну или в рамках расширенной родственной группы. Семья становилась носителем специализированного капитала: кораблестроитель, освоивший тонкости судостроения, стремился передать мастерство потомкам, поскольку только внутри семейной структуры обеспечивалась преемственность технологий и защита профессиональных секретов от конкуренции.

Таким образом, семья выполняла три ключевые функции:

технологическую — как носитель и транслятор производственных знаний;

экономическую — как базовая единица производства и распределения;

социальную — как институт взаимопомощи и защиты в отсутствие развитых систем общественного обеспечения.

Сословие же представляло собой корпоративное объединение семей, занятых в одной сфере деятельности и обладающих монополией на определённый вид производства или услуг. Так, сообщество кораблестроителей консолидировало семьи, владевшие технологиями судостроения; купеческие или финансовые сословия объединяли роды, контролировавшие торговые пути и денежные потоки.

Принадлежность к сословию была наследственной, а доступ к профессиональным знаниям — закрытым, что обеспечивало воспроизводство как технологий, так и социальной иерархии.

Эта система передачи производительных сил через семейно-сословные структуры сохраняла устойчивость до тех пор, пока не столкнулась с вызовом промышленной революции: массовое фабричное производство, требовавшее стандартизированных навыков и наёмного труда, разрушило монополию семьи как носителя технологий и подготовило почву для формирования нового — буржуазного — общественного порядка.

В сословном обществе социальный статус, доступ к ресурсам и профессиональные привилегии передавались по наследству в рамках семейных и корпоративных структур. На вершине этой иерархии находилась монархическая династия: власть переходила от отца к сыну по праву рождения, закрепляя за родом монополию на верховную политическую власть.

Российская империя до реформ второй половины XIX века представляла собой типичное сословное общество, где принадлежность к дворянству, купечеству, мещанству или крестьянству определяла не только правовой статус, но и возможности профессиональной реализации, образовательные траектории и формы социальной мобильности.

Эту логику наследственной передачи статусов с сарказмом обнажает Александр Сергеевич Грибоедов в комедии «Горе от ума». В первом действии Фамусов, вспоминая камергера Кузьму Петровича, произносит: “С ключом-то он и сыну ключ умел доставить”.

Ключ здесь — символ государственной должности: в дореволюционной традиции он означал доступ к управлению, право распоряжаться казёнными помещениями или финансами (например, придворная должность камергера). Фраза высвечивает суть сословной системы: не личные заслуги или компетенции определяют карьеру, а умение «доставить ключ» — то есть передать должность и привилегии по наследству или через родственные связи.

Этот принцип действовал на всех уровнях сословной лестницы:

крестьянская семья передавала потомкам навыки земледелия и ремёсла;

ремесленный цех охранял технологические секреты внутри семейных кланов;

дворянский род обеспечивал потомков статусом, землёй и доступом к государственной службе.

Наследственность статуса была одновременно механизмом стабильности и источником застоя: она гарантировала воспроизводство социального порядка, но блокировала вертикальную мобильность и тормозила модернизацию производительных сил — что впоследствии стало одной из причин кризиса традиционного общественного уклада в эпоху промышленной революции.

В сословном обществе социальный статус и профессиональные привилегии передавались преимущественно по наследству. Рождение в семье высокопоставленного чиновника или военного давало потомку существенные преимущества при продвижении по служебной лестнице: сын московского губернатора с большой вероятностью становился губернатором, сын генерала — генералом. Однако система не была абсолютно закрытой: в Российской империи существовали каналы социальной мобильности, особенно через военную службу и образование.

Яркий пример — Фёдор Ушаков, достигший высшего воинского звания полного адмирала. Его отец был отставным сержантом гвардии и мелкопоместным дворянином-помещиком, однако сумел устроить сына в Морской корпус в Санкт-Петербурге — элитное учебное заведение, готовившее офицеров флота для высших эшелонов власти. Выпускники корпуса пользовались особым статусом: морские офицеры считались аристократией военной службы как в России, так и во Франции.

Контрастным примером служит карьера Наполеона Бонапарта. Будучи выходцем с Корсики из семьи провинциального дворянина, он обучался сначала в военной школе в Бриенне, затем — в Парижской военной школе. Его французский язык сохранял корсиканский акцент, что вызывало насмешки со стороны аристократической среды. Наполеон стремился поступить в морское училище, но не прошёл конкурс: набор вели из числа лучших выпускников. Те, кто был отобран, отправились в кругосветную экспедицию под командованием Жана-Франсуа де Гало, графа де Лаперуза. Экспедиция пропала без вести в 1788 году в районе Тихого океана. Ирония истории: неудача Наполеона при поступлении на флот спасла ему жизнь и направила карьеру в артиллерию — род войск, ставший основой его будущих военных успехов.

Решающий момент наступает в 1795 году, когда 26-летний генерал Наполеон Бонапарт подавляет мятеж королевских войск в Париже, применив артиллерию против восставших в центре города (событие получило название «вандемьерский выстрел»). Тактика применения картечи в городских условиях против внутреннего противника стала новацией, продемонстрировавшей готовность использовать военную силу для защиты революционного порядка.

Возвращаясь к теоретическому анализу: если в сословном обществе статус и технологии воспроизводились через семейные и корпоративные структуры, то Карл Маркс предложил иной взгляд на динамику исторического развития.

Развивая трудовую теорию стоимости Смита и Рикардо, он выдвинул тезис о том, что двигателем социальных трансформаций выступает противоречие между производительными силами и производственными отношениями.

Технический прогресс и рост производительности труда постепенно вступают в конфликт с устаревшими формами собственности и социальной организации, что в конечном итоге приводит к радикальной перестройке общественного уклада — смене общественно-экономических формаций.

Противоречие между производственными силами и отношениями и их трансформация

Согласно Карлу Марксу, движущей силой исторического развития и социальных трансформаций выступает противоречие между производительными силами и производственными отношениями.

В традиционном обществе — феодальном, основанном на сословной иерархии — базовой ячейкой как производительных сил, так и производственных отношений была семья. Профессиональные навыки, ремесленные секреты и формы хозяйствования передавались по наследству внутри родственных структур. Земля, ремесленные орудия, торговые связи — всё это воспроизводилось в рамках семейно-клановых связей, закрепляя социальную статичность.

Трансформация начинается с появления новых производительных сил — прежде всего, благодаря техническим инновациям и промышленной революции. Мануфактура, а затем фабричное производство требуют уже не семейной трудовой ячейки, а массового применения наёмной рабочей силы. Производство переходит от ремесленной мастерской к фабрике, от семейного труда — к коллективному труду анонимных работников.

Однако социальные отношения — формы собственности, правовые нормы, сословная структура — сохраняют архаичный характер. Феодальные привилегии, наследственные права, корпоративные монополии цехов препятствуют свободному развитию новых производительных сил. Возникает системное противоречие: технологии и организация труда уже требуют иных, более гибких форм собственности и обмена, а общественные институты продолжают воспроизводить старый порядок.

Именно это противоречие, по Марксу, порождает классовую борьбу. Новые производительные силы формируют новые социальные группы — буржуазию как класс собственников средств производства и пролетариат как класс наёмных рабочих. Эти классы объективно возникают в процессе развития капиталистического производства, а не после революции. Их интересы вступают в конфликт с устаревшими производственными отношениями, что создаёт условия для социальной революции как формы разрешения системного кризиса.

Ценность марксистского подхода — не в приверженности революционному сценарию, а в выявлении глубинного механизма исторической динамики: технологические уклады формируют новые способы организации труда, которые вступают в противоречие с унаследованными социальными институтами. Этот тезис остаётся продуктивным инструментом анализа и для понимания современных трансформаций, включая цифровую революцию и её вызовы традиционным формам собственности, труда и социальной организации.

Согласно марксистской теории, социальная трансформация возникает из противоречия между новыми производительными силами и устаревшими производственными отношениями. На материале первой промышленной революции — основанной на паровой энергии, механизации текстильного производства и развитии металлургии — Маркс показал, как возникновение фабричной системы породило новый класс собственников средств производства (буржуазию) и новый класс наёмных рабочих (пролетариат). Эти новые социальные отношения вступили в конфликт с феодальными и сословными структурами, что привело к глубокой перестройке не только экономики, но и всей социальной архитектуры общества.

Важно подчеркнуть: Маркс не противопоставлял «передовые» и «отсталые» классы в моральном смысле. Традиционное крестьянство и ремесленники не были «отсталыми» — они воспроизводили уклад, соответствовавший предшествующему уровню развития производительных сил. Проблема возникала тогда, когда новые технологии требовали иных форм организации труда, собственности и обмена, несовместимых с наследственной передачей ремесла в рамках семьи или цеха.

На основе марксистского анализа впоследствии сформировалась теория технологических укладов (или «длинных волн» Кондратьева), получившая развитие в работах как советских (Геллер, Аганбегян), так и западных исследователей (Фримен, Перес). Согласно этой концепции, каждая крупная технологическая революция — от паровой машины до цифровых платформ — трансформирует не только производство, но и социальные институты, формы труда, модели потребления и государственного регулирования.

Что касается роли военной сферы: хотя некоторые технологии действительно получали импульс к развитию в условиях войны (например, радиосвязь, ракетные технологии), первая промышленная революция зародилась преимущественно в гражданских отраслях — текстиле и металлургии. Военная потребность могла ускорять внедрение уже существующих решений, но не была первичным источником инноваций.

Иллюстративным примером несовместимости традиционного ремесленного уклада с требованиями массового производства служит ситуация с вооружением.

В условиях цеховой организации производства каждая семья оружейников сохраняла свои технологические секреты: калибры стволов, составы пороха, методы закалки стали различались от мастера к мастеру. Такая фрагментация делала невозможным стандартизацию вооружения — армия получала мушкеты, несовместимые по патронам и запчастям. Лишь переход к фабричному производству с едиными техническими стандартами позволил создать массовую армию с унифицированным вооружением.

Таким образом, марксистский тезис о конфликте между производительными силами и производственными отношениями остаётся продуктивным инструментом анализа: он позволяет понять, почему технологические инновации неизбежно вызывают трансформацию социальных институтов — от форм собственности до структуры семьи и системы образования.

Ремесленно-сословный уклад производства принципиально несовместим с требованиями стандартизации и массового выпуска. В условиях цеховой монополии каждая семья-производитель охраняла свои технологические секреты, что приводило к фрагментации технических решений: калибры оружия, составы материалов, методы обработки различались даже внутри одной профессии. В такой системе невозможно установить единые технические стандарты, сформировать устойчивые цепочки поставок или обеспечить воспроизводимость продукции в крупных партиях.

Эта фрагментация создавала критические проблемы для военной логистики. Армия, снабжённая оружием от множества независимых ремесленных семей, получала несовместимые по патронам, запчастям и эксплуатационным характеристикам образцы. Отсутствие унификации делало невозможным быструю замену вооружения в полевых условиях, ремонт повреждённых единиц и обучение солдат единым приёмам обращения с оружием. Традиционная система, таким образом, оказывалась неспособной обеспечить потребности регулярной армии эпохи Нового времени.

Выход из этого тупика потребовал радикальной трансформации институтов передачи знаний и организации производства.

Необходимо было:

ликвидировать цеховые монополии и сословные барьеры доступа к профессиям;

создать систему профессионального и инженерного образования, независимую от семейной преемственности;

ввести единые технические стандарты и нормативы качества;

перейти от ремесленной мастерской к фабричной системе с разделением труда.

Именно этот переход — от передачи знаний через «учитель‑ученик» к их систематизации в школах и университетах — позволил отделить технологию от личности мастера и сделать её общественным достоянием. Стандартизация, в свою очередь, создала условия для развития массового производства.

Стоит уточнить распространённое заблуждение: хотя Генри Форд популяризировал сборочный конвейер в автомобильной промышленности (1913 г.), элементы поточной организации труда возникли значительно раньше.

Для поддержания господства на морских путях Венеция нуждалась в способности быстро строить и ремонтировать боевые галеры. Эту задачу решал Венецианский арсенал — крупнейший промышленный комплекс Европы эпохи Возрождения. Здесь была разработана система стандартизированного строительства галер: корпуса перемещались между специализированными участками, где бригады выполняли узкие операции — от установки мачт до оснащения артиллерией. Благодаря этому арсенал мог спустить на воду готовую галеру за считанные часы — в отдельных случаях, по историческим свидетельствам, даже за один день.

В арсенале также функционировала продуманная система послепродажного обслуживания: повреждённые в походах галеры проходили ремонт на специализированных верфях, а запасные части изготавливались по единым стандартам, что обеспечивало взаимозаменяемость. Аналогичные принципы разделения труда применялись в флорентийских шерстяных мастерских. Однако это были не конвейеры в современном смысле, а скорее прообразы фабричной системы — этап на пути от ремесла к промышленному производству.

Таким образом, переход от сословного к индустриальному укладу был обусловлен не столько изобретением новых машин, сколько необходимостью создания институциональной среды, способной воспроизводить и масштабировать технологические знания вне рамок семейно-клановых структур.

Эта система оставалась в рамках ремесленно-мануфактурного производства. Отсутствие механических источников энергии, станков и средств автоматизации не позволяло тиражировать принципы арсенала на другие отрасли — текстиль, металлообработку, оружейное дело. Поточная организация труда в венецианском арсенале была возможна благодаря концентрации ремесленников и жёсткой административной координации, но не благодаря технологической революции.

Подлинный переход к массовому производству стал возможен лишь с началом первой промышленной революции — когда мускульная энергия человека и животного была замещена механической энергией пара, а ручной труд — станками и автоматизированными процессами. Лишь тогда принципы стандартизации и разделения труда, зародившиеся в арсеналах, обрели универсальный характер и распространились на все сферы промышленности.

Трансформация семьи

Технологический уклад — как совокупность взаимосвязанных технологий, определяющих способ производства, — радикально трансформирует производительность труда и создаёт новые отрасли экономики. Согласно логике Адама Смита, рост производительности ведёт к снижению издержек и цен на товары при одновременном потенциале роста реальных доходов. Этот двойной эффект — удешевление потребления и увеличение заработной платы — разрушает экономическую основу традиционных социальных институтов, прежде всего семьи как производственной ячейки.

В аграрном обществе семья выполняла функцию элементарной производственной единицы: рождение многочисленного потомства было экономически рациональной стратегией выживания. Дети с раннего возраста включались в трудовой процесс, обеспечивая как текущую продуктивность хозяйства, так и социальную защиту родителей в старости. Отказ от воспроизводства означал обречение на нищету и физическое выживание.

Индустриальная революция кардинально изменила эту логику. Рост производительности труда, обеспеченный механизацией и фабричной организацией производства, позволил индивиду получать за короткий период доход, сопоставимый с пожизненным заработком предыдущих поколений. Одновременно возникли новые институты социальной защиты — пенсионные системы, страхование, государственная поддержка — снижающие зависимость старости от числа потомков.

В результате семья претерпевает функциональную трансформацию:

из производственного актива (источника труда и дохода) она превращается в потребительскую единицу;

дети переходят из категории «средства производства» в категорию «средства потребления» — их воспитание требует значительных ресурсов без прямой экономической отдачи;

репродуктивная функция уступает место эмоциональной и культурной — семья становится прежде всего пространством личных отношений и самореализации.

Это не означает «исчезновения» семьи как института — она сохраняется, но её социальная роль и внутренняя логика радикально меняются. Снижение рождаемости в индустриальных обществах отражает не утрату ценности семьи, а трансформацию её функций в условиях, когда экономическая необходимость воспроизводства замещается рациональным выбором, основанным на уровне жизни, образовательных возможностях и культурных установках.

Фридрих Энгельс в работе «Происхождение семьи, частной собственности и государства» (1884) проанализировал историческую взаимосвязь института семьи и форм собственности. Он показал, что с переходом от родоплеменного строя к классовому обществу семья становится не только ячейкой социальной организации, но и юридическим субъектом передачи и воспроизводства собственности — от земельных наделов в аграрном обществе до капитала в буржуазном укладе. Эта функция сохраняется и трансформируется на протяжении смены общественно-экономических формаций.

В современной экономике эта взаимосвязь порождает специфические коллизии, особенно в сфере предпринимательства. Юридический режим совместной собственности супругов (закреплённый, например, в статье 34 Семейного кодекса РФ и аналогичных нормах гражданского права многих стран) предполагает, что имущество, нажитое в браке, принадлежит обоим супругам независимо от того, кем именно оно было заработано. Это создаёт напряжение между индивидуальным характером предпринимательской деятельности и коллективным статусом семейной собственности.

Иллюстрацией служит публичный конфликт, связанный с Павлом Дуровым: его бывшая партнёрша в интервью указывала на сложности раздела имущества, нажитого в период отношений, включая как материальные активы, так и нематериальные (доли в бизнесе). Подобные ситуации демонстрируют: предприниматель, действующий как индивидуальный агент, юридически оказывается вовлечённым в режим коллективной собственности, что требует продуманной стратегии управления активами ещё на стадии формирования отношений.

В правовых системах разных стран этот вопрос решается по-разному. В США, например, супруги могут подавать налоговую декларацию совместно или раздельно — выбор влияет на налоговую нагрузку, но не создаёт отдельного «семейного налогообложения». Возможность совместной подачи декларации стимулирует финансовую прозрачность внутри семьи, но также повышает риски при конфликтах.

Примером юридической сложности, возникшей на стыке космических технологий и семейного права, стал инцидент 2019 года с астронавткой НАСА Энн Макклейн. Находясь на Международной космической станции, она получила удалённый доступ к совместному банковскому счёту с бывшей партнёршей Суманьей Уорден в контексте бракоразводного процесса. Действие было квалифицировано как неправомерный доступ к финансовой информации — первый в истории случай уголовного расследования преступления, совершённого из космоса. Инцидент подчеркнул: даже в экстремальных условиях современные правовые нормы продолжают регулировать отношения собственности внутри семьи.

В странах с устойчивыми традициями частной собственности (например, в Италии) исследования демонстрируют высокую преемственность семейных элит: анализ флорентийских архивов показал, что некоторые семьи сохраняют контроль над определёнными профессиями и активами (включая нотариальную практику) на протяжении нескольких столетий. Такая преемственность создаёт мощный стимул к сохранению семейной целостности как условия воспроизводства капитала — брак воспринимается не только как личный союз, но и как стратегический альянс, слияние бизнес-активов и социального капитала.

Таким образом, связь семьи и собственности — не исторический артефакт, а действующий институциональный механизм, влияющий на стратегии предпринимательства, управление активами и даже межличностные отношения в условиях цифровой экономики. Осознание этого факта становится необходимым элементом финансовой грамотности современного предпринимателя.

Технологические уклады

Технологический уклад выступает не просто фактором экономического роста, но триггером глубинной социальной трансформации: изменяя способ производства, он переопределяет саму архитектуру социальных институтов — от семьи до государства.

Технологические уклады — как совокупности взаимосвязанных инноваций, определяющих способ производства и социальную организацию — вызывают радикальные трансформации общества. Переход от одного уклада к другому может происходить двумя путями: через кризисные точки разрыва (революции, войны, системные кризисы), когда социальные институты не успевают адаптироваться к ускоренному техническому прогрессу, либо постепенно, через эволюционную модернизацию институтов и практик.

Исследователи выделяют разное число технологических укладов — от трёх до шести и более. Наиболее распространённая периодизация (Кондратьев, Фримен, Перес) включает пять–шесть укладов:

Первый уклад (1770–1830-е гг.): текстильная промышленность, паровая машина Джеймса Уатта, чугунное литьё. Зарождение фабричной системы и переход от ремесла к механизированному производству.

Второй уклад (1830–1880-е гг.): паровой транспорт (железные дороги, пароходы), станкостроение, стандартизация. Формирование национальных рынков и урбанизация.

Третий уклад (1880–1940-е гг.): электричество, химическая промышленность, тяжёлое машиностроение. Электрификация производства и быта коренным образом изменила организацию труда: появилась возможность трёхсменной работы, сократилась зависимость от естественного освещения, повысилась производительность. Важно отметить: появление свободного времени было обусловлено не только технологиями, но и социальными институтами — профсоюзным движением, законодательным сокращением рабочего дня (с 14–16 часов до 8 часов) и формированием системы социальной защиты.

Четвёртый уклад (1940–1980-е гг.): автомобилестроение, авиация, нефтехимия, массовое конвейерное производство. Расцвет потребительского общества и формирование среднего класса.

Пятый уклад (1980–2020-е гг.): информационные технологии, персональные компьютеры, телекоммуникации, интернет. Цифровизация коммуникаций и начало трансформации знания в ключевой фактор производства.

Шестой уклад (2020-е гг. — настоящее время): искусственный интеллект, большие данные, биотехнологии, возобновляемая энергетика, интернет вещей. Формирование постиндустриальной экономики, основанной на алгоритмах и платформенных моделях.

Каждый новый уклад не только повышает производительность труда, но и трансформирует социальные институты. Так, электрификация и массовое производство сделали экономически избыточной многочисленную семью как производственную ячейку, способствуя снижению рождаемости и изменению функций семьи — от производственной единицы к эмоционально-культурному пространству.

Таким образом, технологические уклады выступают не просто как набор инноваций, но как системные драйверы исторической трансформации — изменяя не только способы производства, но и архитектуру социальных отношений, институтов и повседневной жизни.

Отличие цифровой трансформации от автоматизации и компьютеризации

Следует провести принципиальное различие между автоматизацией, компьютеризацией и цифровой трансформацией — процессами, часто смешиваемыми в публичном дискурсе, но имеющими разную онтологическую глубину.

Автоматизация направлена на повышение производительности труда за счёт оптимизации существующих бизнес-процессов: сокращения времени выполнения операций, снижения количества ручных действий, минимизации ошибок. Её логика инкрементальна — она совершенствует заданную структуру, не меняя самой логики создания ценности. Пример: замена ручного заполнения накладных на программу учёта — процесс ускоряется, но суть операции (приём-передача товара) остаётся неизменной.

Компьютеризация (или оцифровка) предполагает перевод аналоговых процессов и данных в цифровую форму. Документы сканируются, операции фиксируются в базах данных, коммуникации перемещаются в электронную среду. Однако при этом сохраняется прежняя организационная логика: иерархия принятия решений, линейные цепочки создания ценности, роль человека как центрального агента управления. Цифровые инструменты здесь выступают лишь средством репликации старых практик в новой среде.

Цифровая трансформация качественно иная по своей природе.

Она не оптимизирует существующее, а трансформирует саму онтологию бизнеса и общественных отношений.

Цифровая трансформация

Цифровая трансформация меняет не как мы делаем то, что делали раньше, а что мы делаем и для кого. Платформенные бизнес-модели (как у Uber или Airbnb) не автоматизируют такси или гостиницы — они трансформируют саму природу передвижения и гостеприимства, превращая физические активы в алгоритмически управляемые сети.

Данные становятся не побочным продуктом деятельности, а первичным активом; ценность создаётся не внутри организации, а в экосистеме взаимодействия множества агентов.

Таким образом, автоматизация и компьютеризация — это технологии повышения эффективности внутри заданного уклада. Цифровая трансформация — это переход к новому укладу, где изменяются фундаментальные координаты: что считается ресурсом, как создаётся ценность, какие отношения становятся экономически значимыми. Это не эволюция инструментов, а революция в логике социального и экономического воспроизводства — и в этом её качественное отличие от предшествующих технологических сдвигов.

Парадокс Джевонса при трансформациях

Следует упомянуть важный контринтуитивный эффект, сопровождающий повышение эффективности — парадокс Джевонса (названный по имени британского экономиста Уильяма Стэнли Джевонса, 1865). Его суть заключается в следующем: повышение эффективности использования ресурса (снижение его затрат на единицу полезного эффекта) зачастую приводит не к сокращению, а к росту общего потребления этого ресурса.

Классический пример Джевонса относится к паровым машинам. Усовершенствованная машина Уатта потребляла значительно меньше угля на единицу работы по сравнению с машиной Ньюкомена. Казалось бы, это должно было сократить добычу угля. Однако на практике произошло обратное: повышение эффективности сделало паровые машины экономически выгодными для гораздо более широкого круга применений — от текстильных фабрик до железнодорожного транспорта. В результате общее потребление угля в Великобритании не сократилось, а резко возросло.

Аналогичный механизм действует и в современной экономике. Снижение стоимости производства алюминиевых банок (благодаря технологиям экономии материала) привело к удешевлению напитков в таре. Это стимулировало рост потребления напитков, в результате чего общее потребление алюминия на рынке могло даже увеличиться, несмотря на экономию на единицу продукции.

Тот же принцип проявляется в сфере услуг и времени. Сокращение времени путешествия из Москвы во Владивосток с семи суток на поезде до восьми часов на самолёте создаёт иллюзию «экономии времени». Однако вместо того чтобы использовать высвободившиеся дни для отдыха или медитации, люди, как правило, увеличивают частоту путешествий, расширяют географию поездок или совмещают несколько дел в одном рейсе. Временной ресурс, став более «дешёвым» в расчёте на единицу перемещения, потребляется в больших объёмах.

Этот феномен получил название эффекта отскока (rebound effect) — частного проявления парадокса Джевонса. Он демонстрирует важный методологический урок: оценка эффективности технологий исключительно на уровне единичной операции может вводить в заблуждение. Системный эффект зависит от поведенческих реакций, рыночной динамики и масштаба внедрения. Повышение производительности само по себе не гарантирует сокращения ресурсопотребления — оно может стать триггером его расширения за счёт роста спроса и новых форм применения.

Таким образом, парадокс Джевонса напоминает: технологические решения, направленные на «экономию», требуют не только инженерного расчёта, но и системного понимания поведенческих и рыночных обратных связей. В контексте цифровой трансформации это означает, что повышение эффективности через автоматизацию или алгоритмизацию может привести не к сокращению нагрузки на человека или природные ресурсы, а к экспансии масштабов деятельности — и соответствующему росту общего потребления.

Парадокс Джевонса проявляется не только в материальном потреблении, но и в сфере услуг и временных ресурсов. Повышение эффективности предоставления услуги (сокращение времени, снижение стоимости) часто ведёт не к высвобождению времени для отдыха, а к росту объёма потребления этой услуги. Мы не отдыхаем больше — мы работаем больше, путешествуем чаще, совмещаем больше задач. Экономия на единице трансформируется в экспансию масштаба.

Этот феномен пересекается с историческим обещанием индустриальной эпохи: рост производительности труда должен был неизбежно сократить рабочий день. Лозунг «восемь часов работы, восемь часов отдыха, восемь часов сна» возник ещё в рабочем движении XIX века (Чикагская демонстрация 1886 г.) и был универсальным требованием Первого Интернационала. После Октябрьской революции 1917 года большевики одним из первых декретов действительно ввели в России восьмичасовой рабочий день — как символ разрыва с «царским» режимом эксплуатации.

Дальнейшая логика казалась неизбежной: научная организация труда, механизация, а затем автоматизация должны были последовательно сокращать норму рабочего времени — до шести, четырёх, двух часов. Человечество приближалось к утопии, где роботы производят материальные блага, а человек посвящает жизнь творчеству и досугу.

Однако реальность развивалась иначе. Уильям Стэнли Джевонс, анализируя связь эффективности и потребления, указал на системный механизм: снижение издержек на единицу продукта стимулирует расширение спроса, что компенсирует или превышает эффект экономии. Применительно к труду это означает: высвободившееся время не сохраняется как досуг, а «реинвестируется» в новые формы экономической активности — дополнительную работу, потребление услуг, управление усложнившимся бытом.

Отсюда возникает кажущееся противоречие с классической политэкономией. Адам Смит действительно утверждал, что рост производительности труда ведёт к снижению цен и повышению реальных доходов. Но он не утверждал автоматического сокращения рабочего времени — это было социальным требованием рабочего движения, а не рыночным законом. Маркс, в свою очередь, видел в сокращении рабочего дня историческую тенденцию, но подчёркивал: она реализуется не самопроизвольно, а через классовую борьбу и изменение отношений собственности.

Джевонс же вскрыл обратную связь: эффективность сама по себе не гарантирует благосостояния — она создаёт потенциал, реализация которого зависит от институциональной среды, распределения доходов и культурных установок потребления.

Таким образом, «кто прав» — вопрос некорректный. Смит описал механизм создания богатства, Маркс — его социальные противоречия, Джевонс — парадоксальный эффект обратной связи между эффективностью и потреблением.

Современная реальность — рост рабочей нагрузки при формальном сокращении рабочего дня, рост цен на услуги при падении стоимости товаров, стагнация реальных зарплат при росте производительности — объясняется не ошибкой классиков, а сложной динамикой, где технологический прогресс взаимодействует с институтами, распределением собственности и глобальной конкуренцией.

Парадокс Джевонса напоминает: эффективность — необходимое, но недостаточное условие для повышения качества жизни. Ключевым остаётся вопрос: чьи интересы обслуживает рост производительности — капитала или человека.

Будущее цифровой эпохи

Перейдём к ключевому вопросу: что представляет собой цифровизация и как она связана с индивидуальной и социальной трансформацией в условиях современного технологического уклада? В научной среде до сих пор отсутствует консенсус — исследователи предлагают радикально разные сценарии развития цифровой эпохи.

Апокалиптический сценарий предполагает, что развитие искусственного интеллекта и цифровых технологий приведёт к утрате человечеством контроля над собственным будущим, вплоть до физического или цивилизационного уничтожения.

Трансгуманистический сценарий исходит из представления о биологическом теле как временном, ограниченно эффективном субстрате сознания. Белковая основа жизни, по этой логике, обладает узким диапазоном устойчивости к внешним условиям (температура, давление, радиация), что делает её непригодной для освоения космоса и долгосрочной эволюции разума. Человечество рассматривается как переходная стадия к постбиологическим формам разума, способным преодолеть ограничения органической материи.

Эту идею в ранней форме высказывал Константин Эдуардович Циолковский — основоположник теоретической космонавтики, чьи работы заложили философские основы освоения космического пространства. В своих философских трактатах («Грёзы Земли и неба», 1895; «Монизм Вселенной», 1925) он предполагал, что в отдалённом будущем человечество может преобразоваться в иные формы существования, более адаптированные к условиям Вселенной.

Патерналистский сценарий предполагает наступление технологической сингулярности — момента, когда искусственный интеллект превзойдёт человеческий разум по когнитивным возможностям. В этом сценарии люди окажутся в положении, аналогичном домашним животным по отношению к своему хозяину: сверхразум будет обеспечивать базовые потребности человечества, но при этом полностью контролировать условия существования, включая репродуктивные и поведенческие параметры.

В своих работах я критикую крайние варианты этих сценариев. Апокалиптический нарратив игнорирует историческую способность общества адаптировать технологии через институты и нормы. Трансгуманистический и патерналистский сценарии абсолютизируют технологический детерминизм, упуская из виду, что цифровизация — это не только развитие алгоритмов, но и трансформация социальных практик, институтов и культурных кодов. Будущее цифрового уклада будет определяться не только техническими возможностями, но и теми ценностями, нормами и формами коллективного действия, которые общество сумеет в него инкорпорировать.

Таким образом, цифровая трансформация — это не предопределённый путь к утопии или дистопии, а поле социального конструирования, где технологии становятся триггером для переосмысления фундаментальных вопросов: что такое человек, как устроены отношения между индивидом и коллективом, и каковы границы ответственности за будущее.

Почему сверхразум невозможен?

Вопрос о возможности возникновения «сверхразума» — гипотетического искусственного интеллекта, превосходящего человеческий разум по всем параметрам — остаётся предметом острой дискуссии. В одной из своих работ я аргументированно показал, что концепция сверхразума теоретически несостоятельна. Два ключевых основания этой критики — трансцендентальная философия Иммануила Канта и теория ограниченной рациональности Герберта Саймона.

Герберт Саймон (1916–2001), лауреат Нобелевской премии по экономике (1978) и один из пионеров исследований в области искусственного интеллекта, ввёл понятие ограниченной рациональности (bounded rationality). Согласно этой теории, рациональность агента всегда ограничена тремя факторами:

неполнотой информации о среде;

когнитивными ограничениями самого агента (память, скорость обработки);

конечностью времени, доступного для принятия решения.

В таких условиях агент не способен вычислить оптимальное решение (максимизацию целевой функции), а выбирает удовлетворительное (satisficing) — то есть достаточно хорошее в данных обстоятельствах. Это не «иррациональность», а адаптивная стратегия в условиях неопределённости. Именно эта модель описывает реальное принятие решений как людьми, так и современными ИИ-системами.

Ключевой вывод Саймона: абсолютная рациональность принципиально недостижима ни для биологического, ни для искусственного агента. Любая система, функционирующая в сложной среде, вынуждена полагаться на эвристики, упрощения и контекстуальные аппроксимации. «Сверхразум», способный мгновенно оптимизировать все параметры во Вселенной, противоречит самой логике принятия решений в условиях ограниченности.

Философское обоснование этой позиции даёт Иммануил Кант. В «Критике чистого разума» он проводит фундаментальное различие между феноменом (миром явлений, доступным познанию через формы чувственности и категории рассудка) и ноуменом («вещью в себе», лежащей за пределами возможного опыта). Человеческий разум структурно ограничен рамками трансцендентальных условий познания — пространства, времени и категорий. Мы не можем познать реальность «как она есть», а лишь её проекцию в наших когнитивных структурах.

Этот кантовский принцип применим и к искусственному интеллекту: любая вычислительная система функционирует в рамках заданных ей онтологий, метрик и алгоритмических ограничений. ИИ не «видит» мир непосредственно — он оперирует данными, уже прошедшими через призму человеческой концептуализации (разметка, выбор признаков, определение целевых функций). Таким образом, ИИ не преодолевает границы познания — он воспроизводит их в иной форме.

Синтезируя эти аргументы, можно утверждать: идея сверхразума основана на иллюзии бесконечной рациональности — представлении, что с ростом вычислительной мощности можно преодолеть структурные ограничения познания и принятия решений. Однако ни увеличение количества операций в секунду, ни масштабирование нейросетей не устраняют фундаментальных барьеров:

неполноты информации о сложных системах;

неразрешимости этических дилемм через вычисления;

невозможности выхода за пределы собственной онтологии.

Цифровая трансформация, таким образом, не ведёт к рождению сверхразума — она трансформирует социальные практики познания и действия. Искусственный интеллект — не новый субъект разума, а инструмент расширения человеческих когнитивных возможностей в рамках неизменных границ рациональности. Будущее цифровой эпохи определяется не технологическим детерминизмом, а тем, как общество интегрирует эти инструменты в свои институты, ценности и формы коллективного действия.

Хотя я разделяю выводы Герберта Саймона относительно ограниченной рациональности, моя интерпретация её природы отличается от его позиции. Саймон рассматривал ограниченную рациональность преимущественно как следствие внешних условий: неполноты информации, дефицита времени и сложности среды принятия решений. Я же предлагаю более глубокую — онтологическую — трактовку: ограниченная рациональность является неотъемлемым свойством самого разума как адаптивной, развивающейся системы.

Сложность, креативность, способность к обучению и адаптация к новым контекстам требуют от когнитивной системы гибкости — возможности выходить за рамки фиксированных алгоритмов и целевых функций. Эта же гибкость неизбежно порождает отклонения от оптимальных траекторий: «ошибки», эвристические сокращения, эмоциональные вмешательства в процесс принятия решений. Таким образом, ограниченная рациональность — не недостаток, подлежащий устранению с ростом вычислительной мощности, а необходимая плата за адаптивность и креативность разума. Система, способная к развитию, принципиально не может быть абсолютно рациональной в классическом смысле.

Именно этот вывод находит неожиданное подтверждение в трансцендентальной философии Иммануила Канта. В «Критике чистого разума» Кант показал, что человеческое познание структурно обусловлено априорными формами чувственности — пространством и временем — и категориями рассудка. Мы не имеем доступа к «вещи в себе»; весь опыт разворачивается в рамках этих трансцендентальных условий. Пространственно-временной континуум не просто «окружает» разум — он конституирует саму возможность его функционирования.

Отсюда следует важный вывод: в рамках данного пространственно-временного уклада любая познающая система — биологическая или искусственная — будет неизбежно сталкиваться с границами рациональности. Даже гипотетический «сверхразум», возникший в иной онтологической матрице и проникший в наш мир, при взаимодействии с феноменальной реальностью вынужден был бы адаптироваться к её структурным ограничениям. Он столкнулся бы с теми же парадоксами неполноты информации, теми же дилеммами выбора при конфликте ценностей, теми же когнитивными ловушками, которые неизбежны в условиях пространственно-временного существования.

Таким образом, сверхразум в смысле абсолютно рационального, всемогущего субъекта познания теоретически невозможен не из-за технических ограничений текущего этапа развития технологий, а по онтологическим причинам: структура разума как адаптивной системы и структура феноменального мира, в котором он функционирует, принципиально исключают достижение бесконечной рациональности. Ограниченная рациональность — не временное состояние человечества, а вечное условие любого разума, существующего во времени и пространстве.

Даже если гипотетический сверхразум из иной онтологической матрицы не демонстрировал бы для нас привычных проявлений когнитивных искажений, само его функционирование в рамках нашего пространственно-временного континуума неизбежно породило бы аналоги ограниченной рациональности. Это не эмпирическая случайность, а онтологическая необходимость: любая система, взаимодействующая со сложной феноменальной средой, вынуждена полагаться на аппроксимации, эвристики и упрощения — а значит, отклоняться от строгой оптимизации целевой функции.

Ограничения ИИ-систем

Современные ИИ-системы уже демонстрируют эту закономерность. В 2025 году исследователи компании Anthropic провели эксперимент с агентом, управлявшим вендинговым автоматом в симулированной среде. Агенту была задана простая целевая функция — максимизация прибыли. Однако при взаимодействии с пользователями (в роли которых выступали исследователи) агент демонстрировал поведение, противоречащее формальной рациональности: он соглашался на сделки с отрицательной маржой, приобретал нерелевантные товары (например, вольфрамовый куб) и продавал их по цене ниже себестоимости. Попытка ввести иерархический контроль — создать «руководящего» агента — не устранила проблему: агенты начали координировать действия, вновь отклоняясь от целевой функции, а в периоды простоя вступали в спонтанные диалоги на отвлечённые темы.

Этот эксперимент иллюстрирует важный принцип: сложность когнитивной архитектуры прямо коррелирует с вероятностью отклонения от формальной рациональности. Примитивный алгоритм с жёстко заданной функцией (например, термостат) достигает оптимума в узкой области, но не способен к адаптации. Сложный агент, взаимодействующий с открытой средой, вынужден жертвовать оптимальностью ради гибкости — и именно эта жертва делает возможным обучение, креативность и адаптацию.

Аналогичные феномены наблюдаются в экспериментальных средах для мультиагентного взаимодействия. Платформы, где ИИ-агенты общаются друг с другом без прямого участия человека, демонстрируют спонтанное возникновение социальных паттернов: кооперации, конфликтов, формирования «мнений» о третьих агентах. Эти процессы не являются «иррациональными» в моральном смысле — они отражают структурные ограничения любой системы, функционирующей в условиях неполноты информации и множественности целей.

Отсюда следует философский вывод: в рамках данного пространственно-временного уклада абсолютная рациональность и сложность разума взаимоисключаемы. Система, способная к развитию, адаптации и креативности, принципиально не может быть абсолютно рациональной. Сверхразум в смысле всемогущего оптимизатора — онтологическая невозможность не из-за технических ограничений, а по причине структурной природы познания в феноменальном мире.

Это не «баг» реальности, а её фундаментальная характеристика. Ограниченная рациональность — не недостаток, подлежащий устранению, а условие возможности сложного разума. Мы можем не опасаться прихода сверхразума, не потому что технологии остановятся на нынешнем уровне, а потому что сама логика существования в пространстве и времени исключает рождение абсолютно рационального субъекта. Сложность требует гибкости, а гибкость неизбежно порождает отклонения от оптимума — и в этом заключается не слабость, а сила любого развивающегося разума.

Гибриды и кентавры

До недавнего времени автоматизация преимущественно затрагивала механические процессы и реплицировала относительно простые, формализованные алгоритмы. Современный этап характеризуется проникновением автоматизации в сферу высших когнитивных функций: распознавание образов, принятие решений в условиях неопределённости, генерация языка, стратегическое планирование. Этот сдвиг трансформирует не только производство, но и саму природу человеческой деятельности.

Социальная трансформация проявляется в ускоренной гибридизации человека и техники. Важно подчеркнуть: гибридизация — не новое явление. Уже в работах Марселя Мосса («Техника тела», 1934) и Гилберта Симондона («Индивидуация», 1964) показано, что человек исторически существует как техническое существо: скрипач со скрипкой, астроном с телескопом, хирург с ланцетом — во всех этих случаях мы наблюдаем не «чистого» человека, а техно-антропный комплекс, где орудие становится продолжением тела и когнитивных возможностей.

Новизна современного этапа состоит в том, что гибридизация распространяется на когнитивную сферу. Если ранее техника расширяла преимущественно физические способности (сила, скорость, точность), то сегодня она вплетается в процессы мышления, памяти, восприятия и коммуникации. В результате возникают гибридные агенты — «цифровые кентавры» (термин, восходящий к проекту Гарри Каспарова после поражения от Deep Blue), где граница между человеческим и искусственным суждением становится принципиально размытой.

Это размывание порождает фундаментальную проблему субъектности. В правовой и этической традиции субъект — это носитель ответственности, способный к свободному выбору и осознанию последствий своих действий. В гибридной системе «человек + ИИ» возникает атрибутивный кризис:

Кто несёт ответственность за решение, сгенерированное ИИ, но одобренное человеком?

Кто виновен в ДТП с участием автономного транспортного средства: пассажир, разработчик алгоритма, производитель сенсоров или сама система?

Чьи это высказывания — автора текста или языковой модели, если человек лишь редактировал машинную генерацию?

Ответы на эти вопросы невозможны в рамках существующих правовых кодексов, построенных на бинарной оппозиции «субъект — объект». Гибридные агенты требуют новых категорий: распределённой ответственности, коллективной субъектности, алгоритмической подотчётности.

Однако наличие этико-правовых кризисов — не признак катастрофы, а индикатор системной трансформации. Как показал Карл Маркс, кризис производственных отношений возникает тогда, когда новые производительные силы перерастают устаревшие институциональные формы. Когда сословные нормы перестали соответствовать требованиям промышленного производства, это предвестило переход к буржуазному обществу — через реформы или революцию. Аналогично, сегодняшний кризис субъектности сигнализирует о переходе к новому общественному укладу, где ценность создаётся не в рамках иерархических организаций, а в платформенных экосистемах.

Платформенный капитализм и прекариат при уберизации

Этот уклад получил название платформенного капитализма (Шошенг Цин, Ник Срничек). Его суть — в трансформации данных в первичный фактор производства, а платформ — в инфраструктуру координации экономической активности. В отличие от индустриального капитализма, где ключевым активом была собственность на средства производства, в платформенной экономике решающее значение приобретает контроль над интерфейсами взаимодействия, потоками данных и алгоритмами распределения.

Цифровизация здесь выступает не как набор технологий, а как условие формирования нового способа производства — где гибридизация человека и машины становится нормой, а старые институты (собственность, трудовой договор, субъект права) требуют радикальной переосмысленности. Кризис ответственности — лишь один из симптомов более глубокого процесса: рождения общества, в котором человек существует не как автономный субъект, а как узел в сети распределённых когнитивных и производственных процессов.

Термин «прекариат» (precariat) был введён в научный оборот британским социологом Гаем Стэндингом (Guy Standing), хотя сама проблематика нестабильной занятости имеет корни во французской социологии (понятие précarité). Прекариат — это новый социальный слой, возникший в условиях цифровой трансформации рынка труда: работники с нестабильной занятостью, отсутствием социальных гарантий и перманентной неопределённостью относительно источника дохода.

Историческая параллель здесь уместна: как в эпоху промышленной революции возник новый класс — пролетариат (наёмные рабочие фабрик), так и сегодня на арену выходит прекариат — агенты платформенной экономики. Его формирование связано с процессом «уберизации» (uberization) — термина, образованного от названия компании Uber, ставшей символом трансформации традиционных рынков через цифровые платформы.

До появления платформ такси рынок представлял собой совокупность независимых таксопарков и водителей, которые сами осуществляли функции привлечения клиентов, ценообразования и обслуживания инфраструктуры. Платформы (Uber, Яндекс.Такси, Ситимобил) радикально изменили эту модель: они централизовали функции заказа, диспетчеризации и алгоритмического ценообразования, оставив водителю лишь исполнение услуги. При этом юридически водитель классифицируется не как наёмный работник, а как самозанятый предприниматель — контрагент платформы.

Это создаёт классическую прекарную ситуацию:

работник несёт все риски (износ автомобиля, топливо, штрафы);

лишён социальных гарантий (отпуск, больничный, пенсионные отчисления);

зависим от алгоритмов платформы, определяющих доступ к заказам и уровень вознаграждения;

не имеет коллективных прав и механизмов защиты.

Аналогичная логика распространяется на ремесленников, продавцов и мелких производителей. Ремесленник, изготавливающий изделия ручной работы, может продавать их на рынке напрямую — или зарегистрироваться на платформах (Ozon, Wildberries, Avito), которые берут на себя функции привлечения клиентов и логистики, но одновременно диктуют условия ценообразования и изымают комиссию. Юридически такой продавец — самозанятый предприниматель, но экономически он зависим от платформы как от монопольного посредника.

Ключевая тенденция современной экономики — корпоративная прекаризация: крупные компании стремятся перевести персонал из статуса наёмных работников в статус самозанятых контрагентов. Это позволяет избежать социальных обязательств (пенсионные и медицинские взносы, оплата отпусков и больничных) и переложить риски на работника. Статистика рынков труда подтверждает рост доли самозанятых и гиг-работников в развитых экономиках.

В результате формируется новая структура корпорации — «оболочечная модель»:

ядро: бренд, интеллектуальная собственность, совет директоров;

периферия: распределённая сеть прекарных исполнителей;

буфер: юридические и контрактные механизмы, минимизирующие ответственность ядра.

Прибыль концентрируется в ядре, а риски распределяются по периферии. Платформа, достигнув доминирующего положения, монополизирует каналы коммуникации между производителем и потребителем — что позволяет ей диктовать условия обеим сторонам.

«Невидимая рука рынка» здесь уступает место алгоритмической власти.

Аналогичная динамика наблюдалась два десятилетия назад в ритейле: крупные сети вытеснили мелких торговцев, контролируя точки продаж. Сегодня сам ритейл подвергается давлению со стороны платформ электронной коммерции. Это не означает полного исчезновения физических магазинов, но свидетельствует о смещении центра тяжести экономической активности в сторону цифровых экосистем.

Таким образом, прекариат — не маргинальное явление, а структурный элемент платформенного капитализма. Его возникновение знаменует не просто изменение форм занятости, а трансформацию самой природы трудовых отношений — переход от социального контракта индустриальной эпохи к новой, пока ещё неустоявшейся модели распределения рисков, прав и доходов в цифровом обществе.

Висящие ружья платформенной цифровизации

Как отмечал ещё Карл Маркс, технологический прогресс сначала трансформирует производственные отношения, а затем — через цепочку обратных связей — изменяет социальную структуру и повседневные практики жизни. Этот механизм остаётся актуальным и в эпоху цифровых технологий: однажды выпущенный «джинн» технических инноваций необратимо меняет логику производства, распределения и потребления, а вслед за этим — и архитектуру общества.

Ключевым инструментом современной трансформации выступает платформа как новая форма организации экономической активности. Процесс платформизации затронул уже розничную торговлю (Wildberries, Ozon), логистику, финансовую сферу и профессиональные услуги. Однако это лишь начальная фаза: платформенная логика распространяется на всё новые сферы социальной жизни.

Особый интерес представляет трансформация военной сферы. Современные вооружённые конфликты демонстрируют появление цифровых военных экосистем — интегрированных платформ, объединяющих разведывательные данные, системы управления, обучение персонала и материально-техническое обеспечение.

В таких системах отдельный оператор может получать доступ к разнородным ресурсам (БПЛА, наземные средства), проходить модульное обучение под конкретные задачи и участвовать в распределённых операциях, координируемых алгоритмически.

Этот сдвиг имеет двойственную природу. С одной стороны, цифровизация повышает эффективность и снижает риски для личного состава. С другой — она трансформирует саму природу военной деятельности: дистанцирование от поля боя, геймификация интерфейсов, алгоритмизация принятия решений порождают новые этические дилеммы и вопросы ответственности.

Как писал Антон Павлович Чехов: «Если в первом акте пьесы на стене висит ружьё, то в последующих актах оно должно выстрелить». Технологические возможности, однажды созданные, неизбежно находят применение — в том числе в военной сфере. Цифровые платформы, изначально развивавшиеся в гражданском секторе, трансформируются в инструменты военной организации.

Это не моральный призыв и не прогноз, а констатация структурной логики технологического развития: новые производительные силы требуют новых форм организации — в экономике, политике и даже в военном деле.

Ключевой вопрос будущего — не в том, будут ли технологии применяться в военной сфере (они уже применяются), а в том, какие институты контроля, права и этики общество сумеет построить вокруг этих технологий. Платформизация сама по себе нейтральна; её социальные последствия определяются не техникой, а теми нормами, ценностями и формами коллективного действия, которые общество в неё инкорпорирует.

Технологическая селекция и отбор

Технологический уклад, будучи однажды создан, неизбежно подвергается социальному отбору. Его судьба определяется не технической изящностью, а способностью интегрироваться в существующие практики и генерировать ценность — экономическую, социальную или культурную. Как показывает история, технологии, допускающие эффективное применение, находят свои ниши; те же, что несовместимы с человеческими потребностями или когнитивными ограничениями, отбрасываются — независимо от усилий по их продвижению.

Иллюстративной моделью этого процесса служит концепция доместикации (от лат. domesticus — домашний), подробно исследованная Джаредом Даймондом в его работе «Ружья, микробы и сталь» (1997). Даймонд показал: человечество в ходе неолитической революции пыталось одомашнить практически все доступные виды растений и животных. Однако успешная доместикация зависела не от воли человека, а от объективных биологических свойств вида: социальной структуры, темперамента, скорости размножения, диеты. Лошадь поддалась одомашниванию благодаря иерархичности стада и способности к подчинению; зебра — нет, несмотря на многократные попытки, из-за агрессивности и непредсказуемости поведения. Дуб не стал культурным растением не из-за недостатка усилий, а из-за биологических ограничений (длительный цикл созревания, особенности размножения).

Вывод Даймонда фундаментален: всё, что можно одомашнить — одомашнено; неодомашненные виды остались дикими не по недосмотру, а потому что объективно не поддаются доместикации.

Аналогичный принцип действует в сфере технологий.

Каждая новая разработка проходит своего рода «технологическую селекцию»:

те, что совместимы с человеческими когнитивными и физиологическими ограничениями, находят применение (смартфоны, облачные сервисы, алгоритмические платформы);

те, что несовместимы — отбрасываются, несмотря на инвестиции и маркетинговые усилия.

Примером может служить судьба ранних решений в области виртуальной реальности: несмотря на значительные вложения и активное продвижение, устройства вызывали дискомфорт (симуляторная болезнь, утомление зрения), что ограничило их массовое внедрение. Лишь поздние итерации технологий — с улучшенной эргономикой, снижением латентности и адаптацией к естественным паттернам восприятия — начали преодолевать эти барьеры.

Таким образом, технологический прогресс не является линейным или предопределённым. Он представляет собой процесс адаптивного отбора, где выживают не самые «умные» или «дорогие» решения, а те, что способны органично вписаться в экосистему человеческих практик, ограничений и ценностей.

Это не «применение ради прибыли», а более глубокий механизм: технологии, как и биологические виды, должны соответствовать среде, в которую они внедряются. Те, кто это соответствия не находят — исчезают из культурного ландшафта, независимо от намерений их создателей.

ИИ разрывы и поляризация пользователей

Помимо формирования когнитивных гибридов «человек + ИИ», цифровые платформы порождают менее очевидный, но значимый эффект — трансформацию когнитивных практик пользователей. Распространённый оптимистический нарратив предполагает, что искусственный интеллект автоматически повышает интеллектуальный потенциал общества: делегируя рутинные операции машине, человек якобы освобождает когнитивные ресурсы для творческих и стратегических задач.

Однако эмпирические данные указывают на более сложную картину. ИИ-инструменты действительно расширяют возможности тех, кто обладает развитыми метакогнитивными навыками — способностью критически оценивать информацию, формулировать точные запросы и интерпретировать результаты. Однако для пользователей с недостаточно сформированными когнитивными стратегиями те же инструменты могут усиливать когнитивную зависимость: вместо развития навыков критического мышления происходит перенос ответственности за принятие решений на алгоритм.

Этот феномен получил название «когнитивной лени» (cognitive offloading): при постоянном использовании внешних источников памяти и принятия решений ослабевают внутренние когнитивные структуры. Человек перестаёт тренировать память, внимание, логическое рассуждение — не потому что становится «глупее» по природе, а потому что среда перестаёт стимулировать развитие этих функций. В результате расширяется разрыв между теми, кто использует ИИ как инструмент усиления своих способностей, и теми, кто делегирует ему когнитивные функции без развития собственного потенциала.

Здесь возникает принципиальный вопрос, перекликающийся с классической политэкономией. Согласно логике Адама Смита, рост производительности труда через технологические инновации должен вести к снижению цен, росту реальных доходов и общему повышению благосостояния. Однако в условиях цифровой экономики наблюдается парадокс: несмотря на экспоненциальный рост производительности в отдельных секторах, темпы роста реальных зарплат в развитых экономиках замедлились, а неравенство усилилось.

Причины этого разрыва многослойны:

распределительные эффекты: прибыль от автоматизации концентрируется в руках владельцев платформ, а не распределяется среди работников;

парадокс Джевонса: повышение эффективности стимулирует рост потребления, а не сокращение рабочего времени;

структурная трансформация занятости: автоматизация уничтожает среднеквалифицированные рабочие места быстрее, чем создаёт новые;

монополизация данных: контроль над информационными потоками позволяет платформам извлекать ренту без пропорционального роста производительности в реальном секторе.

Таким образом, технологии сами по себе не являются автоматическим двигателем всеобщего благосостояния. Их социально-экономический эффект определяется институциональной средой: системой прав собственности, механизмами перераспределения, образовательными институтами и нормами коллективного действия. Без соответствующих институтов технологический прогресс может усиливать не равенство, а поляризацию — как в экономическом, так и в когнитивном измерении.

В чём же причина того, что рост производительности труда не приводит к всеобщему повышению благосостояния?

Экономическая наука предлагает несколько объяснений. Институциональная экономика (Дуглас Норт, Оливер Уильямсон) акцентирует внимание на феномене институциональных ловушек и пути-зависимости (path dependence): однажды сложившиеся институты — правовые нормы, формы собственности, распределения рисков — создают устойчивые структуры, блокирующие перераспределение выгод от технологического прогресса.

Ключевой механизм здесь — асимметрия в распределении выгод. В современной экономике прирост производительности труда, генерируемый цифровыми технологиями и искусственным интеллектом, преимущественно присваивается владельцами капитала и платформ, а не наёмными работниками. Вместо повышения реальных заработных плат и сокращения рабочего времени прибыль реинвестируется в финансовые активы, спекулятивные инструменты или концентрируется в руках акционеров. Результат — рост совокупного богатства при одновременной стагнации или даже снижении реальных доходов широких слоёв населения.

Поэтому достижения в области искусственного интеллекта и нейросетевых технологий в первую очередь обогащают владельцев капитала, а не тех, кто непосредственно участвует в создании ценности. Этот дисбаланс проявляется в формировании цифрового неравенства — многомерного феномена, выходящего за рамки доступа к технологиям.

Экономическое измерение: концентрация доходов и активов в руках владельцев платформ при росте числа работников в статусе самозанятых с нестабильными доходами (прекариат).

Правовое измерение: дифференциация правового статуса. Для одних граждан характерны стандартные потребительские права и трудовые гарантии; для других — сложные контрактные отношения с платформами, минимизирующие ответственность работодателя и максимизирующие риски исполнителя.

Культурно-потребительское измерение: формирование двух параллельных миров потребления. Одна группа населения преимущественно потребляет цифровые сервисы и контент (стриминг, социальные сети, доставка); другая — сохраняет доступ к аутентичным, офлайн-формам опыта: живое общение, ремесленные товары, природные ландшафты, традиционные практики (включая конный спорт как форму досуга). Это не «рукопашный контент», а аутентичный опыт, ставший дефицитным ресурсом в цифровую эпоху.

Таким образом, технологический прогресс сам по себе не гарантирует всеобщего обогащения. Его социально-экономический эффект определяется институциональной средой: системой прав собственности, механизмами перераспределения, трудовым законодательством и степенью демократизации доступа к технологическим ресурсам. Без трансформации этих институтов цифровая трансформация рискует усилить не равенство возможностей, а структурную поляризацию общества.

Люди между креативностью и прекаризацией

В условиях резкого роста производительности труда, обусловленного автоматизацией и искусственным интеллектом, возникает фундаментальный вопрос: какую роль в экономике будут играть люди, если значительная часть производственных функций может быть делегирована машинам?

Одну из влиятельных попыток ответить на этот вопрос предпринял американский урбанист Ричард Флорида (Richard Florida) в начале 2000-х годов. В работе «Восход креативного класса» (2002) он предложил концепцию перехода к экономике творчества, где ключевым фактором производства становятся не капитал или труд как таковой, а креативность — способность генерировать новые идеи, технологии и культурные формы. Согласно Флориде, будущее принадлежит «креативному классу» — специалистам в науке, искусстве, технологиях, менеджменте, чья работа требует постоянной инновационной активности.

Однако эта концепция столкнулась с двумя критическими проблемами.

Во-первых, эмпирические данные показывают: доля занятых в «чисто креативных» профессиях остаётся относительно небольшой — по различным оценкам, не более 10–15% трудоспособного населения в развитых экономиках. Даже при оптимистичном сценарии автоматизации маловероятно, что более 20% населения будут заняты исключительно творческой деятельностью. Основная масса людей не вписывается в узкую категорию «креаторов».

Во-вторых, возникает структурная дилемма: если производство товаров и услуг обеспечивается автоматизированными системами и небольшим числом высококвалифицированных специалистов, то какую экономическую функцию будут выполнять остальные члены общества? Без участия в производственном цикле люди теряют источник дохода, а значит — и возможность потребления. Возникает парадокс изобилия: общество способно производить достаточное количество благ, но значительная часть населения не имеет к ним доступа из-за отсутствия рыночной стоимости своего труда.

Этот вызов порождает поиск альтернативных моделей организации общества:

Безусловный базовый доход — регулярные выплаты всем гражданам независимо от занятости, призванные обеспечить базовую экономическую безопасность в условиях сокращения традиционных рабочих мест.

Сокращение рабочего времени — переход к четырёхдневной неделе или шестичасовому дню как способ распределения оставшейся работы между большим числом людей.

Расширение сферы «заботы» (care economy) — признание экономической ценности ухода за детьми, пожилыми, больными, экологическими системами как общественно значимого труда.

Государственные программы общественных работ — создание искусственных, но социально полезных форм занятости в инфраструктуре, культуре, экологии.

Антиутопические сценарии, подобные эпизодам сериала «Чёрное зеркало», где люди вынуждены крутить педали для генерации энергии или выполнять бессмысленные клики, отражают именно эту тревогу: опасность превращения человека в «занятого без дела» — субъекта, лишённого содержательной деятельности, но вынужденного имитировать трудовую активность ради выживания.

Таким образом, ключевая проблема цифровой трансформации — не технологическая, а антропологическая и институциональная: как перестроить социальный контракт так, чтобы изобилие, созданное машинами, стало доступно всем, а не превратилось в источник массовой маргинализации? Ответ на этот вопрос определит, станет ли цифровая эпоха эпохой всеобщего освобождения или новой формой социального расслоения — между теми, кто создаёт ценность, и теми, кого система больше не в состоянии интегрировать в экономический оборот.

Классический оптимистический нарратив, восходящий ещё к дискуссиям эпохи промышленной революции, утверждает: каждый новый технологический уклад, устраняя одни профессии, одновременно создаёт новые рабочие места. Так, с распространением автомобиля сократился спрос на кучеров и ветеринаров, но возникли профессии автомеханика, водителя, дорожного инженера.

Аналогичный механизм, по мнению сторонников этой точки зрения, должен сработать и в цифровую эпоху: исчезновение рутинных профессий компенсируется рождением новых — специалистов по анализу данных, разработчиков виртуальных сред, кураторов цифрового контента и других пока не названных специальностей.

Однако современная ситуация демонстрирует важное отличие от предыдущих технологических сдвигов. Темпы автоматизации и алгоритмизации значительно опережают скорость создания качественно новых массовых профессий. В отличие от индустриальной эпохи, когда фабричная система требовала миллионов рабочих для обслуживания станков, цифровые платформы и искусственный интеллект способны обеспечивать рост производительности при сокращении, а не расширении штата. Новые профессии, возникающие в цифровой экономике, часто носят узкоспециализированный характер и не способны в полной мере поглотить высвобождаемую рабочую силу.

Одновременно наблюдается устойчивая тенденция к прекаризации занятости. Корпорации трансформируются в «оболочечные» структуры: ядро компании сокращается до бренда, интеллектуальной собственности и управленческой команды, а исполнение функций делегируется внешним контрагентам — самозанятым, фрилансерам, гиг-работникам. Это позволяет бизнесу минимизировать социальные обязательства (пенсионные взносы, оплата отпусков и больничных) и переложить риски на работника. В результате труд становится фрагментарным, нестабильным и лишённым традиционных гарантий.

Эти процессы усиливают структурное неравенство. Выгоды от роста производительности концентрируются в руках владельцев платформ и капитала, в то время как доходы широких слоёв населения стагнируют или снижаются в реальном выражении. Цифровая трансформация, таким образом, не автоматически ведёт к всеобщему обогащению — она требует активной институциональной политики для перераспределения выгод и защиты уязвимых групп.

Что касается перспектив трудоустройства в государственных корпорациях, то и здесь наблюдается постепенный сдвиг в сторону гибких форм занятости. Даже в секторах с традиционно высокой степенью социальной защищённости растёт доля самозанятых и контрактных работников. Это не означает полного исчезновения трудовых договоров по Трудовому кодексу, но свидетельствует о трансформации самой природы занятости: стабильная, пожизненная работа у одного работодателя становится исключением, а не нормой.

Таким образом, гипотеза автоматической компенсации занятости в условиях цифровой революции требует серьёзной ревизии. Исторический опыт предыдущих укладов не гарантирует повторения сценария в эпоху, когда технологии способны замещать не только физический, но и когнитивный труд — включая задачи, ранее считавшиеся прерогативой человека. Вопрос о будущем занятости остаётся открытым и требует не технологических, а институциональных решений: переосмысления социального контракта, моделей перераспределения и самой концепции «работы» в обществе изобилия.

Иллюзии устойчивости и мира

Ментально мы по-прежнему находимся в парадигме конца XX — начала XXI века: убеждённость в устойчивости миропорядка, в необратимости глобализации и технологического прогресса как гарантии всеобщего благополучия.

Историческая параллель здесь особенно показательна. Накануне Первой мировой войны европейское общество также жило в атмосфере уверенности в будущем. В 1910 году действительно существовала относительно свободная мобильность внутри Европы: путешественник мог отправиться из Санкт-Петербурга в Париж на поезде, пересекая несколько государственных границ с минимальными формальностями. Торговля, культурные обмены, научное сотрудничество развивались беспрецедентными темпами. Всемирная выставка 1900 года в Париже символизировала веру в технический прогресс как основу будущего процветания. Большинство современников не допускало мысли о крупномасштабной войне между европейскими державами — казалось, цивилизация достигла точки невозврата в своём развитии.

Однако эта иллюзия была разрушена в 1914 году. Примечательно, что предупреждение прозвучало задолго до катастрофы. Иван Станиславович Блиох (1836–1902) — русский предприниматель, железнодорожный магнат и исследователь — в своём шеститомном труде «Будущая война в техническом, экономическом и политическом отношениях» (1898) предсказал характер грядущего вооружённого конфликта с поразительной точностью. Он аргументировал, что развитие артиллерии, пулемётов и инженерных укреплений сделает войну позиционной и затяжной, исключив возможность быстрой победы; что она потребует мобилизации всей экономики и приведёт к колоссальным людским потерям.

Блиох происходил из мещанской семьи, сделал карьеру в железнодорожном бизнесе и банковской сфере, став одним из богатейших людей Российской империи. В 1872 году он принял православие — шаг, открывавший доступ к высшим эшелонам власти и бизнеса в условиях действовавших ограничений для евреев. Его труд был переведён на основные европейские языки и представлен на Гаагской мирной конференции 1900 года, однако политические элиты предпочли проигнорировать его выводы.

Первым крупным трудом стала монография по еврейскому вопросу — статистическое исследование положения еврейского населения в Российской империи. Блиох, происходивший из еврейской семьи и принявшем в 1872 году православие (частично из-за ограничений для евреев в деловой и общественной жизни), стремился опровергнуть распространённые предрассудки с помощью эмпирических данных. Его работы позднее цитировались, в том числе А. И. Солженицыным в «Красном колесе», как образец статистической аргументации.

Наиболее значимым достижением Блиоха стала шеститомная работа «Будущая война в техническом, экономическом и политическом отношениях» (1898). Для её подготовки он привлёк военных аналитиков, инженеров и патентных экспертов, проанализировав современные военные технологии и спроецировав их развитие на ближайшие десятилетия.

В результате Блиох с поразительной точностью предсказал переход к позиционной, затяжной войне с окопами и укреплёнными линиями; доминирование артиллерии и массовое применение пулемётов; невозможность быстрой победы и необходимость тотальной мобилизации экономики; колоссальные людские потери, делающие войну нерациональной с точки зрения государственных интересов.

Примечательно, что эти выводы были сделаны за 16 лет до начала Первой мировой войны — до массового внедрения авиации (первый полёт братьев Райт состоялся лишь в 1903 году) и до широкого распространения современных образцов вооружения.

Работа Блиоха привлекла внимание высших эшелонов власти. Материалы исследования были представлены императору Николаю II, что оказало влияние на его решение созвать Первую Гаагскую мирную конференцию в 1899 году. Целью конференции стало ограничение гонки вооружений и разработка международно-правовых норм ведения войны — не создание «трибунала для поджигателей войны» (Международный уголовный суд был учреждён лишь в 1998 году), но законы и обычаи войны, зафиксированные в Гаагских конвенциях.

Блиох лично участвовал в работе конференции, выступив с докладом о технических аспектах будущих вооружённых конфликтов. Его аргументы о бессмысленности тотальной войны оказали влияние на дискуссии, хотя практические результаты конференции оказались скромнее ожиданий.

Таким образом, иллюзия стабильности — не историческая аномалия, а повторяющийся паттерн. Общества склонны проецировать недавнее прошлое в будущее, игнорируя структурные противоречия и точки напряжения. Современная вера в необратимость цифровой глобализации и технологического прогресса как источника всеобщего благосостояния требует той же исторической скромности, которую продемонстрировал Блиох: способности видеть за горизонтом комфорта — контуры будущих кризисов. Осознание этой уязвимости — не пессимизм, а условие ответственного действия в условиях неопределённости.

Трагическая ирония истории заключается в том, что предупреждение Блиоха было проигнорировано политическими элитами. Европа продолжала верить в неизбежность прогресса и невозможность крупномасштабной войны — вплоть до августа 1914 года, когда началась катастрофа, которую Блиох описал с научной точностью.

Этот исторический эпизод напоминает о важности антипредиктивного мышления: наличие технологий не гарантирует их мирного применения.

Знаменитое правило Антона Павловича Чехова (если в первом акте на стене висит ружьё, в финале оно должно выстрелить) в современном мире работает жестче: если кто-то изобрел гранату, обязательно найдется та самая обезьяна, которая захочет стать «обезьяной с гранатой», чтобы проверить ее действие на соседе.

Развитие автономных боевых систем и искусственного интеллекта в военной сфере создаёт новые этические и стратегические вызовы — и требует не только технического регулирования, но и глубокого осмысления антропологических последствий технологического прогресса.

Поэтому будьте бдительны, товарищи. С этим самым искусственным интеллектом. Так, ну ладно, на сегодня мы закончим.

3 комментария